На глиняном истоптанном полу
«Узнаю с дурацким изумленьем…»
Лежит подбитый унтер на полу. А в двух шагах, в нетопленом углу, и санитар его, покорного, уносит прочь, в какой-то дальний зал… — прим. верст.
…что шестнадцатого октября / сорок первого, плохого года…
16 октября 1941 года радио оповестило москвичей, что в ближайшие часы им предстоит услышать некое важное сообщение. В городе началась паника. Толпы людей устремились к вокзалам. Начальство удирало на автомобилях, простые граждане шли пешком, унося на себе свой нехитрый скарб, а многие и без всякого скарба. В городе появились мародеры, грабившие магазины — преимущественно продуктовые.
Москвичи, пережившие тот день, вспоминают, что выпавший накануне свежий снег почернел от тонн сжигавшейся бумаги: секретные документы жгли на Лубянке, на Старой площади (в здании ЦК партии), в райкомах и райисполкомах. Черным дымом заволокло и небо, так что даже не видны были ставшие уже привычными для москвичей аэростаты воздушного заграждения.
Важное сообщение, о котором радио сообщило с утра, оказалось совсем не важным: в нем говорилось о каких-то пустяках — кажется, о порядке работы санитарно-пропускных пунктов.
По одной версии, главной причиной случившегося было то, что утром этого дня Москву покинул Сталин. (Он будто бы отбыл в Арзамас; почему-то именно в Арзамас, а не в Куйбышев, куда накануне были эвакуированы правительственные учреждения и послы иностранных держав).
По другой версии, Сталин сперва решил подчиниться постановлению Политбюро и покинуть Москву, но в тот же день от этого решения отказался.
Никаких документальных подтверждений как первой, так и второй версии не имеется. Но, уж коли речь зашла о документальном подтверждении того, что происходило в тот день в Москве, сошлюсь на докладную записку А. А. Фадеева на имя секретарей ЦК ВКП(б) — И. В. Сталина, А. А. Фадеева и А. С. Щербакова. В этой докладной записке генеральный секретарь Союза писателей СССР опровергал возведенную на него клевету, что он будто бы утром 16 октября самовольно покинул Москву, бросив на произвол судьбы вверенных его попечению писателей. Фадеев объяснял, что ранним утром этого дня он действительно выехал из Москвы, но не самовольно, а получив на этот счет «указание Комиссии по эвакуации через товарища Косыгина». Что же касается вверенных ему писателей и их семей, которых было около тысячи человек, то, — как сказано в этой записке, — «за 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16 организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой шестнадцатого и семнадцатого октября…».
(Власть и художественная интеллигенция: Документы. 1917–1953. М., 2002. С. 477.)
Итак, уже не по слухам и воспоминаниям современников, а на основании этого ответственного документа мы можем со всей определенностью утверждать, что 16 октября 1941 года Москва действительно была захвачена паникой.
Покуда над стихами плачут (16 стр.)
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!
На глиняном истоптанном полу
томится пленный,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
лежит подбитый унтер на полу.
Он требует, как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
гладит гимнастерку
и плачет,
плачет,
плачет
горько,
что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленом углу,
Лежит подбитый унтер на полу.
и санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,
чтоб он
своею смертью черной
комбата светлой смерти
не смущал.
Скуки не было
«Образовался недосып…»
Образовался недосып.
По часу, по два собери:
за жизнь выходит года три.
Но скуки не было.
Образовался недобор:
покоя нет и воли нет,
и ни бумажек, ни монет.
Но скуки не было.
Газет холодное вранье,
статей напыщенный обман
и то читали, как роман.
Но скуки не было.
Как будто всю ее смели,
как листья в парке в ноябре,
и на безлюдье, на заре,
собрали в кучу и сожгли,
чтоб скуки не было.
Газеты
Сколько помню себя, на рассвете,
только встану, прежде всего
я искал в ежедневной газете
ежедневные как и чего.
Если б номер газетный не прибыл,
если б говор газетный иссяк,
я, наверно, немел бы, как рыба,
не узнав, не прочтя что и как.
Я болезненным рос и неловким,
я питался в дешевой столовке,
где в тринадцати видах пшено
было в пищу студентам дано.
Но какое мне было дело,
чем нас кормят в конце концов,
если будущее глядело
на меня с газетных столбцов?
Под развернутым красным знаменем
вышли мы на дорогу свою,
и суровое наше сознание
диктовало пути бытию.
«Узнаю с дурацким изумленьем…»
Месяц март. Умер вождь.
Радио глухими голосами
голосит: теперь мы сами, сами!
Вёдро было или, скажем, дождь,
как-то не запомнилось.
Забылось,
что же было в этот самый день.
Помню только: сердце билось, билось
и передавали бюллетень.
Музыка над базаром
Я вырос на большом базаре,
в Харькове,
где только урны
чистыми стояли,
поскольку люди торопливо харкали
и никогда до урн не доставали.
Я вырос на заплеванном, залузганном,
замызганном,
заклятом ворожбой,
неистовою руганью
заруганном,
забоженном
истовой божбой.
Лоточники, палаточники
пили
и ели,
животов не пощадя.
А тут же рядом деловито били
мальчишку-вора,
в люди выводя.
Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
и веский катерининский пятак
на каждый глаз убитого ложился.
Гудки
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то
соображения
о нашей любви к порядку.
Я помню отца, дающего нам
образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
В те годы было
слишком много праздников,
и всех проказников и безобразников
сажали на неделю под арест,
чтоб не мешали Октябрю и Маю.
Я соболезную, но понимаю:
они несли не слишком тяжкий крест.
Офицерье, хулиганье,
империи осколки и рванье,
все социально чуждые и часть
(далекая) социально близких
без разговоров отправлялась в часть.
Кульчицкий Михаил был крепко сбит,
и странная среда, угрюмый быт
не вытравила в нем, как ни травила,
азарт, комсомолятину его,
по сути не задела ничего,
ни капельки не охладила пыла.
в семье Кульчицких… Видно, велика
Россия, потому что на века
раскинулась.
И кто ее охватит?
Да, каждому,
покуда он живой,
хватает русских звезд над головой,
и места
мертвому
в земле российской хватит.
На глиняном истоптанном полу
В однотомнике Большой серии «Библиотеки поэта», собравшем главные его стихи, стихотворение это называется: «Если дорог тебе твой дом. » Но тогда, в тот год, когда явилось на свет, оно называлось иначе: «Убей его!»
И звучало иначе. Совсем не так, как в этом, вышедшем полвека спустя, его однотомнике. (И не только в нем: в однотомнике «Библиотеки поэта» стихотворение было перепечатано из издания 1948 года, стало быть, изменения, которые внес в его текст автор, были сделаны еще вон когда!)
Редакторская правка, которой после войны подверг это стихотворение автор, была как будто не так уж велика. Она свелась к замене только одного слова. Всюду, где в тексте 42-го года упоминалось слово «немец», теперь стояло — «фашист». В 1942 году, где бы ни печаталось это стихотворение (а печаталось оно в разных изданиях), никаких «фашистов» не было и быть не могло. И не только потому, что так тогда не говорили, а потому, что именно слово «немец» отвечало самой сути, самому духу этого стихотворения. Гадливое чувство, брезгливость, которую испытывает лирический герой при мысли, что руки его матери будут мыть немцу его белье и стелить ему постель, вызывает у него не «фашист», а именно немец.
Это чувство было реальным, подлинным. И владело оно тогда многими.
Вот как «зафиксировал» его Борис Слуцкий в одном из своих военных стихотворений.
Называется оно — «Госпиталь»:
Симонов однажды сказал (не сказал, а написал, даже напечатал), что выше всех стихов о войне, в том числе и своих собственных, ценит военные стихи Слуцкого. Они ему особенно близки, и он хотел бы, если бы смог, быть их автором. Думаю, что не в последнюю очередь он имел при этом в виду вот это его стихотворение.
Но военные стихи Слуцкого были написаны потом. А военные стихи Симонова — тогда. Когда полстраны было под немцами. И мало что из написанного в то время — и в стихах, и в прозе, — не только популярностью, но и силой воздействия на умы и души миллионов людей могло сравниться с стихотворением Симонова «Убей его».
Это была честное, искреннее, правдивое стихотворение. Но все-таки промелькнула в нем одна фальшивинка.
На глиняном истоптанном полу
Под громким, явно спекулятивным названием «Из книги Конармия» незадачливый автор попытался изобразить быт, уклад и традиции 1-й Конной Армии в страдную пору ее героической борьбы на польском и других фронтах.
Для того, чтобы описать героическую, небывалую еще в истории человечества борьбу классов, нужно прежде всего понимать сущность этой борьбы и природу классов, т.е. быть диалектиком, быть марксистом-художником.
Ни того, ни другого у автора нет.
Гражданин Бабель рассказывает нам про Красную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле-белье, с ужасом по-бабьи рассказывает о том, что голодный красноармеец где-то взял буханку хлеба и курицу; выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет.
Громкое название автору, очевидно, понадобилось на то, чтобы ошеломить читателя, заставить его поверить в старые сказки, что наша революция делалась не классом, выросшим до понимания своих классовых интересов и непосредственной борьбой за власть, а кучкой бандитов, грабителей, разбойников и проституток, насильно и нахально захвативших эту власть.
Это старая песенка господ Сувориных, Милюковых, Деникиных и пр., которые в свое время до хрипоты кричали, писали и шипели по поводу грубо-оголтелого, вонючего, ненавистного им мужичья, но которые поняли глупость и перестали.
Меня это не удивляет, меня удивляет то, что как мог наш советский худ.-публицистический журнал, с ответственным редактором-коммунистом во главе, в 1924 г. у нас в СССР допускать петь подобные песни, не проверив их идеологического смысла и исторически-правильного содержания.
Да, с таким воображением ничего другого, кроме клеветы на Конармию, не напишешь.
Для нас все это не ново. Эта старая, гнилая, дегенеративная интеллигенция грязна и развратна. Ее яркие представители: Куприн, Арцыбашев (Санин) и другие — естественным образом очутились по ту сторону баррикады, а вот Бабель, оставшийся благодаря ли своей трусости или случайным обстоятельствам здесь, рассказывает нам старый бред, который переломился через призму его садизма и дегенерации, и нагло называет это «Из книги Конармия».
Неужели т. Воронский так любит эти вонючие бабье-бабелевские пикантности, что позволяет печатать безответственные небылицы в столь ответственном журнале; не говорю уже о том, что т. Воронскому отнюдь не безызвестны фамилии тех, кого дегенерат от литературы Бабель оплевывает художественной слюной классовой ненависти.
В «Новом Мире» печатается новый роман Шолохова «Поднятая целина». Видно, Шолохов изучил колхозное дело на Дону. он — писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно не известных (например, «Конная армия»).
М. Горький обратился в ЦК с просьбой разрешить Бабелю выехать за границу на короткий срок. Несмотря на то, что я передал, что мы сомневаемся в целесообразности этого, от него мне звонят каждый день. Видимо, Горький это принимает с некоторой остротой. Зная, что Вы в таких случаях относитесь с особой чуткостью к нему, я Вам об этом сообщаю и спрашиваю, как быть. Л. Каганович.
(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М., 2001. Стр. 189).
По-моему, Бабель не стоит того, чтобы тратить валюту на его поездку за границу. И. Ст.
Я историю излагаю. Книга стихотворений (9 стр.)
Ее со слуха учили
чапаевские трубачи,
и не было палаты,
и не было лазарета,
где ветеран новобранцу
не говорил: «Молчи!
Мне кажется, заиграли
где-то
«В борьбе за это…».»
Двести метров
Ровно двести метров
Было того пути,
Длинных, как километры…
Надо было ползти!
Белые маскхалаты
Тихо берут подъем.
Словно ели, мохнаты,
Оползнями ползем.
Оползнями, плывунами
Плыли мы по снегам.
Что же станется с нами,
Взвод не постигал.
Взвод об этом не думал:
Полз, снег вороша.
И как пену сдунул
Немцев с рубежа.
Волокуша
Вот и вспомнилась мне волокуша
и девчонки лет двадцати:
ими раненые волокутся,
умирая по пути.
Страшно жалко и просто страшно:
мины воют, пули свистят.
Просто так погибнуть, зряшно,
эти девушки не хотят.
Натаскавшись, належавшись,
кипяточку поглотав,
в сыроватый блиндажик залезши,
младший крепко спит комсостав.
Мороз
Совершенно окоченелый
в полушерстяных галифе,
совершенно обледенелый,
сдуру выскочивший
на январь налегке,
неумелый, ополоумелый,
Двадцать было тогда мне,
пускай с небольшим.
И с тех пор тридцать с лишком
привыкаю к невеселым мыслишкам,
что пришли в эти градусы
в сорок,
пускай с небольшим.
даже та, небывалая в мире война
отступила пред тем,
небывалым на свете морозом.
Ну и времечко было!
Эпоха была!
Времена!
Ну и времечко было!
Эпоха была!
Времена!
Впрочем, было ли что-нибудь
лучше и выше,
чем то правое дело,
справедливое наше,
чем Великая Отечественная война?
Госпиталь
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!
На глиняном истоптанном полу
Лежит диавол,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
Лежит подбитый унтер на полу.
Он требует, как офицер, как русский,
Как человек, чтоб в этот крайний час
Зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
Не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
Оглаживает,
гладит гимнастерку
И плачет,
плачет,
плачет
горько,
Что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленом углу,
Лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
Уносит прочь, в какой-то дальний зал,
Чтоб он
своею смертью черной
Комбата светлой смерти
не смущал.
И снова ниспадает тишина.
Статья 193 УК (воинские преступления)
Оспаривались факты, но идеи
Одни и те же, видимо, владели
Как мною, так и теми, кто сидел
За столом, но по другую сторону,
Называл автобус черным вороном,
Признаваться в фактах не хотел.
Четвертый анекдот
За три факта, за три анекдота
вынут пулеметчика из дота,
вытащат, рассудят и засудят.
Это было, это есть и будет.
За три анекдота, за три факта
с применением разума и такта,
с применением чувства и закона
уберут его из батальона.
За три анекдота, факта за три
никогда ему не видеть завтра.
Он теперь не сеет и не пашет,
анекдот четвертый не расскажет.
Я когда-то думал все уладить,
целый мир облагородить,
трибуналы навсегда отвадить
за три факта человека гробить.
Я теперь мечтаю, как о пире
духа,
чтобы меньше убивали.
Чтобы не за три, а за четыре
анекдота
со свету сживали.
Мой комбат Назаров
Мой комбат Назаров, агроном,
Высшее имел образование,
Но обрел свое призвание
В батальоне,
в том, где был он «ком».
Поле, паханная им земля,
Мыслилось теперь как поле боя,
До Берлина шли теперь поля
Битвы. Понимал комбат любое.
Разбирался в долах и горах,
Очень точно применялся к местности,
Но не понимал, что честность
Иногда не исключает страх.
Мой комбат Назаров разумел,
Что комбатов часто убивают,
Но спокойно говорил: «Бывает».
Ничего не требовал взамен.
Надо, значит, надо
Стокилометровый переход.
Батальон плывет, как пароход,
через снега талого глубины.
Не успели выдать нам сапог.
В валенках же до костей промок
батальон и до гемоглобина.
Хлюпает однообразный хлюп.
То и дело кто-нибудь как труп
падает в снега и встать не хочет.
И немедля Выставкин над ним,
выдохшимся,
над еще одним
вымотавшимся
яростно хлопочет.
Ведро мертвецкой водки
…Паек и водка.
Водки полагалось
сто грамм на человека.
Итак, паек и водка
выписывались старшине
на списочный состав,
на всех, кто жил и потому нуждался
в пайке и водке
для жизни и для боя.
Всем хотелось съесть
положенный паек
и выпить
положенную водку
до боя,
хотя старшины
распространяли слух,
что при раненьи
в живот
умрет скорее тот, кто съел паек.



