ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Детство
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
Сыну моему посвящаю
В полутёмной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его весёлые глаза плотно прикрыты чёрными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.
Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачёсывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок чёрной гребёнкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, её серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слёз.
Я никогда ещё не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:
— Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час.
— С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!
Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале старый, жёлтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадёшь, скатиться кувырком,это я знал хорошо. И при чём тут вода? Всё неверно и забавно спутано.
— Оттого, что шумишь,- сказала она, тоже смеясь.
Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.
В дверь заглядывают чёрные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:
Окно занавешено тёмной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:
— Ничего не бойся, Лук!
Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; её слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:
Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:
— Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!
Я спрятался в тёмный угол за сундук и оттуда смотрел как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:
— Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша. Пресвятая мати божия, заступница:
Я, должно быть, заснул в углу,- ничего не помню больше.
— Зарывай,- сказал будочник, отходя прочь.
Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.
— Отойди, Лёня,- сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под её руки, не хотелось уходить.
— Экой ты, господи,- пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землёй, а она всё ещё стоит.
Мужики гулко шлёпали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унёс дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далёкой церкви, среди множества тёмных крестов.
— Не хочется,- сказал я.
— Ну, не хочется, так и не надо,- тихонько выговорила она.
Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:
Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди тёмнокрасных домов; я спросил бабушку:
— А лягушки не вылезут?
Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.
Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завёрнутый в белое, спеленатый красною тесьмой.
Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льётся мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.
— Не бойся,- говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.
Бабушка не однажды говорила ей тихо:
— Варя, ты бы поела чего, маленько, а?
Она молчит и неподвижна.
Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни
Своенравный и тщеславный, Василий Каширин решил раз и навсегда, что его дочь Варвара должна выйти замуж за человека непростого, желательно «потомственного дворянина». Сам он в молодости ходил бурлаком по Волге, но сумел упорным трудом и бережливостью открыть на старости лет в Нижнем Новгороде красильную мастерскую, приносящую хороший доход. Теперь он гордился тем, что занимает в этом древнем городе, у слияния Оки с Волгой, почетную должность цехового старшины. Материальный достаток и его связи, полагал он, вполне позволяют устроить будущее Варвары. Она была хорошенькой, образованной, страстной по натуре. Влюбившись в простого плотника-краснодеревщика, Максима Савватиевича Пешкова, работавшего на судостроительной верфи, она пошла против воли отца, которого такой мезальянс привел в негодование. Она порвала с ним всякие отношения и без его благословения вышла замуж за своего избранника, звезд с неба не хватавшего. Взбешенный непослушанием, Василий Каширин захлопнул для нее двери своего дома. Несколько лет она прожила в Нижнем Новгороде, счастливая тем, что имеет нежного, веселого, трезвого и смелого мужа, но несчастная оттого, что ее отвергла собственная семья.
16 марта 1868 года[1] она произвела на свет крепкого мальчика, после троих младенцев, скончавшихся вскоре после рождения. Будущий Максим Горький получил при крещении, 22 марта, имя Алексей. Тремя годами позже Максим Савватиевич Пешков получил должность управляющего пристанью и отбыл со своей немногочисленной семьей в Астрахань. Едва они устроились на новом месте, как в город нагрянула холера. Первым слег четырехлетний Алеша. Окруженному заботой, ему посчастливилось выжить, однако он заразил отца, который скончался в считанные дни. Ему был тридцать один год. Посреди этого несчастья Варвара родила второго сына, Максима. Овдовевшая и лишенная средств к существованию, она вынуждена была, волей-неволей, вернуться к родителям в Нижний Новгород. Она села с Алексеем и Максимом на пароход, направлявшийся вверх по Волге. Но в дороге новорожденный Максим неожиданно умер. Его похоронили в Саратове. За прошедшие годы Василий Каширин простил свою дочь. Скупой и жестокий, он принял ее с единственным выжившим ребенком в своем доме охотно, почти без упреков.
Но вместо спасительного прибежища родной дом вскоре стал для нее адом. Характер Василия Каширина все более портился, поскольку его предприятие, кустарное по своему типу, не могло выстоять под напором прогресса. Все больше клиентов переманивали новые красильни, оснащенные новейшими усовершенствованными машинами. Чувствуя приближение краха, старик Каширин винил в этом весь белый свет. Помимо дочери и Алексея, он содержал еще двоих своих сыновей, Якова и Михаила, с их женами и детьми. Вечно пьяные и изрыгающие ругательства, братья пребывали в состоянии постоянной вражды друг с другом и изводили отца, чтобы заставить его разделить с ними свое состояние. Они хотели устроиться отдельно за его счет и боялись, как бы Варвара не потребовала приданого, которое полагалось ей по праву и которое Василий Каширин удержал, чтобы наказать ее за то, что вышла замуж «самокруткой», против его воли. «Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми, – напишет Горький, – она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие».[2] Конфликт разгорался почти каждый раз, когда семья собиралась за столом. Внезапно вспыхивала ссора, братья вскакивали со стульев и, сцепившись, катались по полу, хрипя и ругаясь. Отец колотил ложкой по столу, крича им, чтобы прекратили, снохи пронзительно визжали, дети плакали, прибегали мастер с подмастерьем и разнимали дерущихся, после чего связывали им руки полотенцами.
Маленький Алексей был заворожен дедом, высохшим стариком с птичьим профилем, рыжей бородкой и пронзительными, зоркими зелеными глазами. Он испытывал к нему любопытство, смешанное со страхом. Василий Каширин был верующим, но исповедовал религию на свой лад. Бог, которому он служил с мелочно-придирчивой набожностью, был суровым, злопамятным и мстительным. Повинуясь этому грозному Иегове, он без всяких колебаний порол своих внуков до крови за пустячную провинность. Раз, одержимый бешенством, он до полусмерти засек длинными ивовыми прутьями Алешу. Мальчик бился у него в руках, кричал, Варвара заламывала себе руки и хрипела: «Папаша, не надо. Отдайте…» Со сведенным конвульсией лицом, старик продолжал свое дело, дико крича: «Привязывай! Убью. » И не остановился, пока его жертва, с окровавленной, искромсанной спиной, не потеряла сознание.
Несколько дней Алексей пролежал вверх спиной в кровати в маленькой комнатке, уставленной иконами. По-видимому, для него это воспитательное мероприятие оставило след на всю жизнь. «Точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой»,[3] – напишет он.
За приступами безумной ярости у Василия Каширина следовали периоды успокоения и безграничной нежности. В такие моменты он рассказывал о своей былой бурлацкой жизни на Волге, когда он тянул баржи, падал от усталости и пел в сумерках песни со всей артелью бурлаков. Алексей слушал его зачарованно, с благодарностью. «Мне до слез трудно было вспоминать, – признается он, – что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог».[4] Точно так же, когда дядя Яков, завистливый, злобный, жадный, брал в руки гитару и заводил песню, ребенок спрашивал себя, как такая нежная, «разымчивая» музыка могла быть рождена этим пьяным животным. Уже тогда он смутно понимал, что человек – это и низменные инстинкты, и высокие порывы, и что не найти такого, который был бы абсолютно невиновен или абсолютно порочен. Это впечатление еще более укрепили в нем долгие беседы с бабушкой. У нее, сгорбленной, почти горбатой, полной, было доброе лицо, большой красный и пористый нос и лучившиеся весельем глаза. Она тоже была очень набожной. Но ее Бог, в отличие от деда, был богом доброты, милосердия, прощения. Она рассказывала внуку голосом тихим, таинственным о разбойниках с золотым сердцем и житиях святых чудотворцев, о злых духах, населяющих леса, болота, конюшни. «До нее как будто спал я, спрятанный в темноте… – напишет Горький. – Это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни». День за днем эта старая женщина с простой душой учила его состраданию обездоленным, передавала свое восхищение перед каждодневной вселенной и удовольствие от владения народным русским языком. Сама того не сознавая, она дала ему желание быть, в свою очередь, рассказчиком с волшебным даром слова. Бабушка была ему намного ближе, чем мать, которая, будучи молодой и красивой, тяжело переносила столь преждевременное вдовство и часто исчезала из дома в поисках любовных утешений. Вскоре она вышла за изящного бездельника с изящными манерами, моложе ее на десять лет. Ребенок, родившийся от их союза, умер в раннем возрасте. Появился второй, который вскоре разделил участь первого.
Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни
Сыну моему посвящаю
В полутёмной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его весёлые глаза плотно прикрыты чёрными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.
Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачёсывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок чёрной гребёнкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, её серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слёз.
Меня держит за руку бабушка — круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся чёрная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дёргает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за неё; мне боязно и неловко.
Я никогда ещё не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:
— Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…
Я был тяжко болен, — только что встал на ноги; во время болезни — я это хорошо помню — отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.
— Ты откуда пришла? — спросил я её.
— С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!
Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале старый, жёлтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадёшь, скатиться кувырком, — это я знал хорошо. И при чём тут вода? Всё неверно и забавно спутано.
— Оттого, что шумишь, — сказала она, тоже смеясь.
Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.
Меня подавляет мать; её слёзы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу её такою, — она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у неё жёсткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрёпана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетённая в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, — причёсывает отца и всё рычит, захлёбываясь слезами.
В дверь заглядывают чёрные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:
Окно занавешено тёмной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:
— Ничего не бойся, Лук!
Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; её слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:
— Дверь затворите… Алексея — вон!
Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:
— Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!
Я спрятался в тёмный угол за сундук и оттуда смотрел как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:
— Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша. Пресвятая мати божия, заступница:
Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеётся. Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой чёрный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребёнок.
— Слава тебе, господи! — сказала бабушка. — Мальчик!
Я, должно быть, заснул в углу, — ничего не помню больше.
Второй оттиск в памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на жёлтую крышку гроба.
У могилы — я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает тёплый дождь, мелкий, как бисер.
— Зарывай, — сказал будочник, отходя прочь.
Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.
— Отойди, Лёня, — сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под её руки, не хотелось уходить.
— Экой ты, господи, — пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землёй, а она всё ещё стоит.
Мужики гулко шлёпали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унёс дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далёкой церкви, среди множества тёмных крестов.
— Ты что не поплачешь? — спросила она, когда вышла за ограду. — Поплакал бы!
— Не хочется, — сказал я.
— Ну, не хочется, так и не надо, — тихонько выговорила она.
Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:
Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди тёмнокрасных домов; я спросил бабушку:
— А лягушки не вылезут?
— Нет, уж не вылезут, — ответила она. — Бог с ними!
Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.
Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завёрнутый в белое, спеленатый красною тесьмой.
Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льётся мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.
— Не бойся, — говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.
Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является тёмная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясётся. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислоняясь к стене, твёрдо и неподвижно. Лицо у неё тёмное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.
Бабушка не однажды говорила ей тихо:
— Варя, ты бы поела чего, маленько, а?
Она молчит и неподвижна.
Бабушка говорит со мною шёпотом, а с матерью — громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.
— Саратов, — неожиданно громко и сердито сказала мать. — Где же матрос?
Вот и слова у неё странные, чужие: Саратов, матрос.
Вошёл широкий седой человек, одетый в синее, принёс маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но — толстая — она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.
— Эх, мамаша, — крикнула мать, отняла у неё гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.
— Что, отошёл братишка-то? — сказал он, наклонясь ко мне.
— Город. Гляди в окно, вот он!
За окном двигалась земля; тёмная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.
Свинцовые мерзости дикой русской жизни.
«Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе: стоит. « (Максим Горький, «Детство», 1913 г.)
Горький, конечно, великий писатель. И насчет свинцовых мерзостей разил не в бровь, а в глаз. Он же вырос среди них.
Второй сын, дядька Яков тоже бьет жену и в итоге забивает её до смерти. Совесть мучает его и он решает воздвигнуть на её могиле крест. Тяжелый крест заставляют тащить добродушного подмастерья Ваньку-Цыганка. Он надрывается и умирает от кровотечения. Никто не за что не несет никакого наказания, правовое государство же + духовность.
Иван Горохов. «Запил» (кон.19-нач. 20 вв).
Крестьянин запил, и не в первый раз, видимо. Жена в гневе сжимает кулаки, впереди мальчик лет 10 с искаженным от боли лицом и тоже со сжатыми кулаками. Сколько можно типа?! Но пьяному крестьянину плевать на семью, он радостно несет бутылку водки.
Художник Иван Лаврентьевич Горохов, кстати, сам был из крестьян и большую часть жизни прожил в деревне под Можайском. Знал, о чем писал.
Владимир Маковский. «Не пущу!». 1892 г.
Это уже не крестьяне, а городская публика. Женщина в полном отчаянии у дверей кабака.
Он, кстати, так. с вызовом на неё смотрит: «Чо, думаешь, ты меня остановишь?»- Вот если и правда остановит, то он не мужик. Придется ему вот так мыкаться:
Владимир Маковский. «Тихонько от жены». 1872 г.
Василий Максимов. «По примеру старших». 1864 г.
Михаил Ватутин. «Воспитатель». 1892 г.
Еще из той же оперы. Очередной пьяный урод (и опять сапожник) поставил на колени двух детей и что-то втирает им. Похоже, он только что их бил или за уши таскал.
Впрочем, телесные наказания практиковались не только в кругах сапожников.
Павел Ковалевский. «Порка». 1880 г.
И не только в отношении детей.
Сергей Коровин. «В волостном суде (приготовление к наказанию розгами)». 1884 г.
Николай Неврев.»Протодиакон, провозглашающий на купеческих именинах долголетие». 1866 г.
Василий Перов. «Сельский крестный ход на Пасху». 1861 г.
Василий Пукирев. «Дьячок объясняет крестьянам картину Страшного Суда». 1868 г.
Основы православной культуры, да.
Николай Орлов. «Освящение водочного магазина». 1904 г.
Владимир Маковский. «Освящение публичного дома». 1900 г.
Бордель, шампанское, грешницы симпатичные. И батюшка с иконой.
На Святой Руси освящали все, и водочные магазины, и публичные дома. Но и это еще не все. По домам ходили вот такие люди:
Леонид Соломаткин. «Славильщики-городовые». 1864 г.
Трое пьяных ментов пришли утром к купцу славить Господа на Пасху. Громко поют, стараются. По обычаю хозяин должен был одарить таких гостей денежкой. Купец готовится раскошелиться. Городовой слева косит глазом: сколько даст? А городовой в центре косится на графин.
Ниже более поздний вараинт этой картины:
После этой картины я, кстати, зауважал царскую полицию. Представьте сегодня пьяный наряд приезжает на квартиру бизнесмена славить Христа и требует одарить их чем-нибудь. Не, ну одарить понятно, они еще и не туда приедут, но вот чтоб петь хором во славу Господа??
Василий Шульженко. «Дедушка, поедем домой!». 1990 г.
Русская деревня. Ребенок среди пьяных дегенератов. Дедушка не поедет домой, все кончено.
Горький: страсти по Максиму (11 стр.)
Сохранилось несколько документов, связанных с рождением Алексея Пешкова. Они были опубликованы в книге “Горький и его время”, написанной замечательным человеком Ильей Александровичем Груздевым, прозаиком, критиком, историком литературы, членом литературной группы “Серапионовы братья”, куда входили М. М. Зощенко, Вс. В. Иванов, В. А. Каверин, Л. Н. Лунц, К. А. Федин, Н. Н. Никитин, Е. Г. Полонская, М. Л. Слонимский. Последний в двадцатые годы решил стать биографом Горького, из Сорренто всячески опекавшего “серапионов”. Но потом Слонимский передумал и передал “дело” Груздеву. Груздев выполнил его с добросовестностью умного и порядочного ученого.
Груздевым и энтузиастами-краеведами были разысканы документы, которые могут считаться научно обоснованными данными о происхождении и детстве Горького. В остальном биографы вынуждены довольствоваться горьковскими воспоминаниями. Они изложены в нескольких скупых, написанных в ранние годы литературной карьеры автобиографических справках, в письмах Груздеву двадцатых-тридцатых годов (по его вежливым, но настойчивым запросам, на которые Горький отвечал хотя и ворчливоиронически, но подробно), а также в главной “автобиографии” Горького – повести “Детство”. Некоторые сведения о детстве Горького можно выудить из рассказов и повестей писателя, в том числе позднего периода его жизни. Но насколько это достоверно?
Происхождение Горького и его родственников, их социальное положение в разные годы жизни, обстоятельства рождения и смерти подтверждаются некоторыми метрическими записями, “ревизскими сказками”, документами казенных палат и другими бумагами. Однако неслучайно Груздев поместил эти бумаги в конец своей книги, в приложение. Как будто немножко спрятал.
В приложении тактичный биограф невзначай проговаривается: да, некоторые из документов “отличаются от материалов «Детства»”. “Детство” Горького и детство Пешкова не одно и то же.
Повесть “Детство” написана в эмиграции. После поражения первой русской революции (1905–1907), в которой Горький принимал активное участие, он вынужден был уехать за границу, так как в России считался политическим преступником. Даже после амнистии, объявленной императором в 1913 году в связи с трехсотлетием дома Романовых, вернувшийся в Россию Горький был подвергнут следствию и суду за повесть “Мать”. А в 1912–1913 годах повесть “Детство” писал на итальянском острове Капри русский политический эмигрант.
“Вспоминая свинцовые мерзости дикой русской жизни, – пишет Горький в «Детстве», – я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе – стоит; ибо – это живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной”.
Это не детский взгляд.
“И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, – русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их”.
Это тоже слова и мысли не Алексея, сироты, “божьего человека”, а писателя и революционера Максима Горького, который одновременно раздражен результатами революции, винит в этом “рабскую” природу русского человека, но и надеется на молодость нации и верит в ее будущее.
«Без церковного пенья, без ладана…»
Чтение повестей “Детство” и “В людях” – дело трудное, но увлекательное. В этих повестях заключен шифр ко всей биографии Горького.
Если воспринимать эти повести с некоторой степенью уважительного, но все же скептицизма и не относиться к ним как к реальным автобиографиям, то открываются вещи удивительные и… странные. Несомненно, что сам Горький, когда писал “Детство” и “В людях”, именно с уважительным недоверием смотрел на личность Алексея Пешкова и не всегда отождествлял его с собой.
Это раздвоение “я” вообще характерно для Горького. Оно проявилось уже в письме к Е. П. Волжиной, невесте, а затем жене. Это раздвоение имело как будто иронический характер: жених, естественно, слегка кокетничал перед возлюбленной. Но за этой иронией сквозило и нечто серьезное.
“Прежде всего Пешков недостаточно прост и ясен, – пишет он в мае 1896 года, – он слишком убежден в том, что не похож на людей, и слишком рисуется этим, причем не похож ли он на людей на самом деле – это еще вопрос. Это может быть одной только претензией. Но эта претензия позволяет ему предъявлять к людям слишком большие требования и несколько третировать их свысока. Как будто бы умен один Пешков, а все остальные идиоты и болваны. А главное – его трудно понять, ибо он сам себя совершенно не понимает. Фигура изломанная и запутанная. Помимо этих, очень крупных недостатков есть и другие, из которых одни я позабыл, другие не знаю, о третьих не хочу говорить, потому что скучно и потому что мне жалко Пешкова – я люблю его. И только я действительно люблю его. О достоинствах этого господина я не буду говорить – ты, должно быть, лучше меня знаешь их. Но вообще – предупреждаю, и совершенно серьезно, Катя, – вообще этот человек со странностями. Иногда я склонен думать, что он своеобразно умен, но чаще думаю, что он оригинально глуп. Главное – он слишком непонятен, вот его несчастье”.
Пристальное прочтение повестей “Детство” и “В людях” производит на читателя двойственное впечатление. Автор как будто сам удивлен формирующейся перед ним личностью, с недоверием изучает ее и делает для себя какие-то выводы, о которых не сообщает, а только намекает читателю. Он словно говорит: “Черт знает что это за мальчик. Но мне кажется…” Далее попадаем в густой лес знаков, символов, намеков.
На исповедь в церковь крещеный Алексей Пешков впервые попадает будучи подростком, когда работает прислугой в семье родственника своей бабушки. Как такое могло случиться? Согласно “Летописи жизни и творчества А. М. Горького”, в семье B. C. Сергеева он оказался примерно в сентябре 1880 года, а сбежал от них в мае 1881-го. Следовательно, двенадцати-тринадцатилетний крещеный подросток ничего не знал о том, что такое исповедь и как свершается обряд причастия?
“Мне нравилось бывать в церквах; стоя где-нибудь в углу, где просторнее и темней, я любил смотреть издали на иконостас – он точно плавится в огнях свеч, стекая густо-золотыми ручьями на серый каменный пол амвона; тихонько шевелятся темные фигуры икон; весело трепещет золотое кружево царских врат, огни свеч повисли в синеватом воздухе, точно золотые пчелы, а головы женщин и девушек похожи на цветы”.
Когда его отправляют исповедаться к отцу Дормидонту, мальчик почему-то страшно напряжен. А когда уходит от священника, то “чувствует себя обманутым и обиженным: так напрягался в страхе исповеди, а все вышло не страшно и даже не интересно”. Когда на следующий день его с пятиалтынным для пожертвования отправляют причащаться, Алексей пропускает литургию, да еще и проигрывает деньги в “бабки”. Опасаясь, что у Сергеевых обман раскроется, Алеша спрашивает “празднично одетого паренька”:
– Ну, так что? – ответил он, осматривая меня подозрительно.
Я попросил его рассказать мне, как причащают, что говорит в это время священник и что должен был делать я”.
Неужели в православной семье Кашириных ему не объяснили этого?
В одном из писем Груздеву Горький признался, что всегда был не в ладах с датами и фактами, но память на людей у него исключительная. Значит, если Горький вспомнил того паренька (кстати, он отказался рассказать о процедуре причастия), то к тому моменту Алеша действительно не знал, как происходит главнейшее из церковных таинств. Так же, как и того, что образ Богородицы не целуют в губы. Это Алеша в порыве любви сделал, когда в дом Сергеевых внесли чудотворную икону Владимирской Божьей Матери из Оранского монастыря:
“Я любил Богородицу; по рассказам бабушки, это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости – всё благое и прекрасное. И когда нужно было приложиться к ручке Ее, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы. Кто-то могучей рукой швырнул меня к порогу, в угол…”


























